Боль

Боль

 Когда боль приходит подругой, то нельзя избежать ее дружеских объятий. «Привет, - говорит она, развалившись тенью на стуле, - Все грустишь? Как дела? Больно? Ты это называешь болью?». Она смеется. Я смеюсь, пока живот не начинает раскалываться фарфоровой чашкой. Наш смех взлетает черной вороной к потолку. И кружит-кружит. 
Я схожу с ума. Она уже давно сошла с ума. Две умалишенные любят друг друга до забвения. Я ласкаю ее тело, такое худое, что ребра выступают батареей. Ее губы как лошадиная челюсть. Она словно корку с хлебом бережно губами жует мою шею. Я прикасаюсь к ее животу, и становится так больно и сладостно до рези в глазах. «Дурочка, - шепчет она, откусывая мочку уха, - Не все сразу». Я умираю от боли. На глазах уже нет слез – они высохли. Нельзя постоянно плакать – это дурной тон.

Однажды утром Евгения Ивановна проснулась и заметила в зеркале странную зеленую сущность. «Что за мерзость!» - сказала Евгения Ивановна и стала протирать зеркальную поверхность. Но чем больше она терла стекло, тем более похабно улыбалась зеленая морда. «Боже, это же мое отражение!», - воскликнула гражданка Примус и бухнулась в обморок.

«Хватит кукситься. На самом деле любовь свою никто не выбирает, - Боль так нежно целовала мои руки, что это было слишком неожиданно, даже хотелось плакать, но увы! Совершенно было нечем, - Любовь сама приходит, снося в башке двери с петель... Ее как медаль на грудь не крепят». Я молчу. Что сказать? Что не люблю? 
Блондинистое чудище смотрит пронзительно голубыми глазами, такими невинными, такими чистыми, что все мои несказанные слова вылетают из головы абортами. «Да, я не могу любить только тебя, - ее длинные наманикюренные ногти срывают кожу с моих коленей, но я ничего не чувствую, только с удивлением наблюдаю, как появляется кровь, - И не спрашивай, где я была. Сама ведь знаешь. Я шаталась по другим. Вас много, а я – одна. Я всегда одна». Она начинает плакать. Надо бы обнять ее, поцеловать в макушку контрольным поцелуем, шептать ласковые глупости. А я сижу и смотрю, как она плачет, слезы капают на мои ободранные коленки. Ее рука вгрызается ногтями в мою правую коленку, словно она хочет показать, как ей плохо. А я ничего не чувствую. Я сижу и смотрю. Она – прекрасная актриса. Я – зрительский зал. Она понимает, что у меня нет ни сил играть, ни поверить ей. Боль вскакивает. «Дура, - орет она, - Какая же ты дура». И бьет меня по лицу. На лице выступают слезы. Все-таки я еще не разучилась плакать. 

Гражданка Примус после роковой встречи с зеркалом и идентификации гнусной зеленой морды с собственным отражением пошла пить чай. Нет, чай не заменял успокоительные. Евгения Ивановна не пила успокоительные. «Все к черту», - говорила она в сердцах и заваливалась на диван верх брюхом, тычась сосисками пальцев в пульт телевизора. Гражданка Примус хранила кроме зеленого чая еще и слабительный. Мало ли гости какие придут. А тут – чаю надо попить. 
Гости всегда хвалили Евгению Ивановну за вкусный чай, выпивая иной раз чашек по десять. Не то чтобы ее посещали исключительно любители выпить (чаю), а просто Евгения Ивановна не любила пустых чашек. Завидев пустующую тару, она вскакивала раскормленной макакой в зоопарке из-за стола, и не успевал гость очухаться, как его чашка уже наполнена до краев вонючей жидкостью, который гордо именовался в этом доме чаем. 
Больше раза к ней редко кто заходил в гости. Некоторые люди, вероятно решавшие покончит жизнь странным способом спускания богатого внутреннего мира в толчок, а после визитов в дом гражданки Примус все почему-то часами торчали в туалете (то ли чаю было много выпито, то ли сам чай был слабительный), посещали ее два раза, некоторые по крепости здоровья – три. Но обычно исход этих посещений был летальным. Как же плакала Евгения Ивановна, услышав о смерти очередного нечаянного друга. «Вот если бы он был жив, мы бы с ним хряпнули чайку», - рыдала она в подушку.

«Ну, прости, прости», - она плачет, садится на корточки, убирает слезы с мокрыми щеками в мои коленки. Она не хочет делать больно, так получается. Я не могу без нее. Уже не получается представить свое существование без ее каждодневных визитов. «Хочешь, я стану самой лучшей. Самой-самой». Мне до отчаяния хочется верить. Но я знаю, что курице не стать лебедем. Я никогда не буду хрупкой балериной и в меня не влюбился оловянный солдатик. Не наши сердца будут сгорать картоном в большом камине. И она не станет другой, хотя так искренне сейчас верит, что я не могу не верить ей. «Ты скажешь, что я дурная. Что глупая. Все так, говори, - ее глаза – два больших озера, поднятых вверх, чтобы я могла тонуть в их глубине. Уже почти нет слез. Они быстро появляются и быстро исчезают. Как будто она по сигналу прерывает их поток, довольно-таки обильный. Пусть говорит что угодно, только бы смотреть и смотреть в ее глаза, - Я, может быть, и не смогу стать другой. Но как же я пытаюсь! Ведь ты любишь актерскую игру за игру. Ты знаешь, что обшарпанный стул – это не трон, а толстая тетка на сцене – не юная Джульетта. Но ты живешь там, с ними на сцене, в их игре. И забываешь, что Джульетте было четырнадцать, а Ромео не обладал роскошной лысиной на затылке». Она замолчала. И мы молчим. А я начинаю чувствовать, как ноют коленки.

Завтрак гражданки Примус отличался скромностью. Три-четыре бутерброда с копченой колбасой, пару кусочков сыра, омлет из девяти яиц и неизменных пять стаканов чаю с полкило сахара, чтобы бутерброды не залеживались внутри. Евгения Ивановна вообще была натурой романтической, до жути. Она могла, затаив дыхание от волнения, наблюдать, как тонет жирная зеленая муха в варенье. Она так же была поэтом. Даже сочинила прелестные стихи, которые всегда читала на именинах и чаепитиях: «Утром в лесу щекотно в носу». Так было написано еще что-то. Как помнилось, первоначально это было четверостишие, но остатки испарились вместе с щекоткой из утреннего леса. Романтика: лес, утро, солнце и мерзкая (или приятная) щекотка. При этих волнующих воспоминаниях гражданка Примус прижимала пухленькие лапки к необъятным просторам груди и закатывала глаза, демонстрируя окружающим ее поэтическое дарование в виде выкатившихся белков. 

Она играет. Я играю. Она играет, что любит. Я делаю вид, что ей верю. Игры в любовь получаются у меня скверными. Но часто партнеры вытягивают мою игру до такой степени, что зрительский зал начинает замирать над бутафорскими заламываниями рук. «И что руки надо заламывать?», - обычно спрашиваю я, боль кивает мне головой, - «Но зачем?». «Для пущей убедительности», - она гримирует меня в бледно зеленый вид, подрисовав мешки под глазами, «Ты меня не чувствуешь. Вот возьмем твои расцарапанные коленки. Тебе все равно. Вживаться в страдания и получать от них удовольствия ты не можешь. Но, пожалуйста, не делай равнодушный вид, - и тут же поправляет себя, увидев мою саркастическую гримасу, - Лучше уж равнодушный вид, чем это. Так, пожалуй, через косвенное объяснение зрители могут понять, что ты отупела от моих сладких объятий. Смех тут дурной тон». Нет, она не права, коленки болят все сильнее.

Евгения Ивановна не любит долго завтракать. Долгие завтраки утомляют обильной пищей и воспоминаниями. Вы разве не знаете, что, пережевывая пищу, сладко вспоминается. 
«Фи, какая мерзость», - скривился рот гражданки Примус, когда она вспомнила о зеленом утреннем видении. Надо выпить чаю и успокоиться… 
Она считала себя исключительной красавицей, утреннее видение нагло опровергало все ее домыслы. «Зеркала все врут», - окончательно успокоилась гражданка Примус, допивая пятый стакан чая. 
Вот так и начинается утро. Кажется, звенит звонок, кто-то пришел пить чай. Евгения Ивановна поправляет зеленую морду и спешит открывать дверь.